ходить меня учила мать тарковский текст
Ходить меня учила мать тарковский текст
Книга издана к 110-летию со дня рождения Арсения Тарковского.
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Я тень из тех теней…
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом» (в современном написании – Кохинор, знаменитый алмаз), – писал молодой Пастернак в письме к отцу, – если бы ее не переполняли и не заслоняли бесчисленные «стишки». В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей крайне затруднительным – или вообще невозможным[1]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу» и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.
За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода, не простая, царственная, ионийская вода:
К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.
Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду».
Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:
В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:
В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, младшие друзья «последних поэтов» – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой – остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).
Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык («А в доме у Тарковских…»). Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.
Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:
Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[2]:
Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[3], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».
Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 60—70-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:
Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:
Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.
Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[4], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была непонята; больше того, она не была неполюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[5]). Мы переписывали их и помнили наизусть[6].
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны» // Борис Пастернак. Об искусстве. М., «Искусство», 1990. С. 308.
«Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений – каторжной плодотворностью своего страдания». Письмо Вяч. Иванову. – Указ. соч. С. 350. «Литературный процесс», школы и направления, «столетия посредственности и банальности» «лишь для того и существуют, чтобы гению… как можно больше усложнить и затруднить миссию возмещения». Письмо Ренате Швейцер. – Указ. соч. С. 357.
Букв.: «Да имеешь тело» (лат.). Право личной неприкосновенности гражданина, установленное «Великой Хартией» (Magna Charta), подписанной Иоанном Безземельным в 1215 году.
Здесь я вновь вспомню Пастернака – вообще говоря, поэта, по письму совсем не близкого Тарковскому. Но, как на «старшем» в этой традиции, о которой мы говорили, на Пастернаке лежал долг высказывать и обдумывать то, о чем Тарковский за пределами стихотворства молчал. Размышляя о поразительности таланта, который он прежде всего, как мы уже слышали, соединял с совестью, стыдливостью и плодотворным страданьем – и этим противопоставлял гения «процессу», Пастернак говорит и об этом его качестве: чести. «Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования». Письмо К. Кулиеву. – Пастернак. Указ. соч. С. 336.
Удачная находка Е. Евтушенко: «У барака учился я больше, чем у Пастернака, …и стихи мои в стиле баракко». Диалектику учили не по Гегелю, поэзию – не по Пастернаку. Чем не переставали гордиться.
Первая книга А. Тарковского должна была выйти в 1946 году. Но после «внутренней рецензии», в которой говорилось, что Тарковский принадлежит к черному пантеону русской поэзии: Федор Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, и поэтому, чем «талантливее эти стихи, тем они вреднее и опаснее», набор был рассыпан.
Еще более широкое хождение стихи Тарковского получили после фильма «Сталкер». Мне случалось видеть перепечатки под названием «Стихи из фильма «Сталкер» без имени автора.
Ходить меня учила мать тарковский текст
Книга издана к 110-летию со дня рождения Арсения Тарковского.
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Я тень из тех теней…
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом» (в современном написании – Кохинор, знаменитый алмаз), – писал молодой Пастернак в письме к отцу, – если бы ее не переполняли и не заслоняли бесчисленные «стишки». В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей крайне затруднительным – или вообще невозможным[1]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу» и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.
За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода, не простая, царственная, ионийская вода:
К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.
Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду».
Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:
В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:
В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, младшие друзья «последних поэтов» – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой – остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).
Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык («А в доме у Тарковских…»). Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.
Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:
Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[2]:
Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[3], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».
Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 60—70-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:
Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:
Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.
Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[4], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была непонята; больше того, она не была неполюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[5]). Мы переписывали их и помнили наизусть[6].
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны» // Борис Пастернак. Об искусстве. М., «Искусство», 1990. С. 308.
«Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений – каторжной плодотворностью своего страдания». Письмо Вяч. Иванову. – Указ. соч. С. 350. «Литературный процесс», школы и направления, «столетия посредственности и банальности» «лишь для того и существуют, чтобы гению… как можно больше усложнить и затруднить миссию возмещения». Письмо Ренате Швейцер. – Указ. соч. С. 357.
Букв.: «Да имеешь тело» (лат.). Право личной неприкосновенности гражданина, установленное «Великой Хартией» (Magna Charta), подписанной Иоанном Безземельным в 1215 году.
Здесь я вновь вспомню Пастернака – вообще говоря, поэта, по письму совсем не близкого Тарковскому. Но, как на «старшем» в этой традиции, о которой мы говорили, на Пастернаке лежал долг высказывать и обдумывать то, о чем Тарковский за пределами стихотворства молчал. Размышляя о поразительности таланта, который он прежде всего, как мы уже слышали, соединял с совестью, стыдливостью и плодотворным страданьем – и этим противопоставлял гения «процессу», Пастернак говорит и об этом его качестве: чести. «Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования». Письмо К. Кулиеву. – Пастернак. Указ. соч. С. 336.
Удачная находка Е. Евтушенко: «У барака учился я больше, чем у Пастернака, …и стихи мои в стиле баракко». Диалектику учили не по Гегелю, поэзию – не по Пастернаку. Чем не переставали гордиться.
Первая книга А. Тарковского должна была выйти в 1946 году. Но после «внутренней рецензии», в которой говорилось, что Тарковский принадлежит к черному пантеону русской поэзии: Федор Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, и поэтому, чем «талантливее эти стихи, тем они вреднее и опаснее», набор был рассыпан.
Еще более широкое хождение стихи Тарковского получили после фильма «Сталкер». Мне случалось видеть перепечатки под названием «Стихи из фильма «Сталкер» без имени автора.
Ходить меня учила мать тарковский текст
Книга издана к 110-летию со дня рождения Арсения Тарковского.
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Я тень из тех теней…
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом» (в современном написании – Кохинор, знаменитый алмаз), – писал молодой Пастернак в письме к отцу, – если бы ее не переполняли и не заслоняли бесчисленные «стишки». В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей крайне затруднительным – или вообще невозможным[1]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу» и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.
За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода, не простая, царственная, ионийская вода:
К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.
Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду».
Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:
В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:
В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, младшие друзья «последних поэтов» – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой – остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).
Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык («А в доме у Тарковских…»). Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.
Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:
Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[2]:
Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[3], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».
Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 60—70-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:
Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:
Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.
Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[4], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была непонята; больше того, она не была неполюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[5]). Мы переписывали их и помнили наизусть[6].
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны» // Борис Пастернак. Об искусстве. М., «Искусство», 1990. С. 308.
«Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений – каторжной плодотворностью своего страдания». Письмо Вяч. Иванову. – Указ. соч. С. 350. «Литературный процесс», школы и направления, «столетия посредственности и банальности» «лишь для того и существуют, чтобы гению… как можно больше усложнить и затруднить миссию возмещения». Письмо Ренате Швейцер. – Указ. соч. С. 357.
Букв.: «Да имеешь тело» (лат.). Право личной неприкосновенности гражданина, установленное «Великой Хартией» (Magna Charta), подписанной Иоанном Безземельным в 1215 году.
Здесь я вновь вспомню Пастернака – вообще говоря, поэта, по письму совсем не близкого Тарковскому. Но, как на «старшем» в этой традиции, о которой мы говорили, на Пастернаке лежал долг высказывать и обдумывать то, о чем Тарковский за пределами стихотворства молчал. Размышляя о поразительности таланта, который он прежде всего, как мы уже слышали, соединял с совестью, стыдливостью и плодотворным страданьем – и этим противопоставлял гения «процессу», Пастернак говорит и об этом его качестве: чести. «Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования». Письмо К. Кулиеву. – Пастернак. Указ. соч. С. 336.
Удачная находка Е. Евтушенко: «У барака учился я больше, чем у Пастернака, …и стихи мои в стиле баракко». Диалектику учили не по Гегелю, поэзию – не по Пастернаку. Чем не переставали гордиться.
Первая книга А. Тарковского должна была выйти в 1946 году. Но после «внутренней рецензии», в которой говорилось, что Тарковский принадлежит к черному пантеону русской поэзии: Федор Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, и поэтому, чем «талантливее эти стихи, тем они вреднее и опаснее», набор был рассыпан.
Еще более широкое хождение стихи Тарковского получили после фильма «Сталкер». Мне случалось видеть перепечатки под названием «Стихи из фильма «Сталкер» без имени автора.
Ходить меня учила мать тарковский текст
Книга издана к 110-летию со дня рождения Арсения Тарковского.
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Я тень из тех теней…
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом» (в современном написании – Кохинор, знаменитый алмаз), – писал молодой Пастернак в письме к отцу, – если бы ее не переполняли и не заслоняли бесчисленные «стишки». В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей крайне затруднительным – или вообще невозможным[1]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу» и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.
За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода, не простая, царственная, ионийская вода:
К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.
Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду».
Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:
В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:
В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, младшие друзья «последних поэтов» – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой – остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).
Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык («А в доме у Тарковских…»). Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.
Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:
Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[2]:
Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[3], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».
Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 60—70-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:
Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:
Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.
Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[4], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была непонята; больше того, она не была неполюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[5]). Мы переписывали их и помнили наизусть[6].
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны» // Борис Пастернак. Об искусстве. М., «Искусство», 1990. С. 308.
«Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений – каторжной плодотворностью своего страдания». Письмо Вяч. Иванову. – Указ. соч. С. 350. «Литературный процесс», школы и направления, «столетия посредственности и банальности» «лишь для того и существуют, чтобы гению… как можно больше усложнить и затруднить миссию возмещения». Письмо Ренате Швейцер. – Указ. соч. С. 357.
Букв.: «Да имеешь тело» (лат.). Право личной неприкосновенности гражданина, установленное «Великой Хартией» (Magna Charta), подписанной Иоанном Безземельным в 1215 году.
Здесь я вновь вспомню Пастернака – вообще говоря, поэта, по письму совсем не близкого Тарковскому. Но, как на «старшем» в этой традиции, о которой мы говорили, на Пастернаке лежал долг высказывать и обдумывать то, о чем Тарковский за пределами стихотворства молчал. Размышляя о поразительности таланта, который он прежде всего, как мы уже слышали, соединял с совестью, стыдливостью и плодотворным страданьем – и этим противопоставлял гения «процессу», Пастернак говорит и об этом его качестве: чести. «Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования». Письмо К. Кулиеву. – Пастернак. Указ. соч. С. 336.
Удачная находка Е. Евтушенко: «У барака учился я больше, чем у Пастернака, …и стихи мои в стиле баракко». Диалектику учили не по Гегелю, поэзию – не по Пастернаку. Чем не переставали гордиться.
Первая книга А. Тарковского должна была выйти в 1946 году. Но после «внутренней рецензии», в которой говорилось, что Тарковский принадлежит к черному пантеону русской поэзии: Федор Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, и поэтому, чем «талантливее эти стихи, тем они вреднее и опаснее», набор был рассыпан.
Еще более широкое хождение стихи Тарковского получили после фильма «Сталкер». Мне случалось видеть перепечатки под названием «Стихи из фильма «Сталкер» без имени автора.